Впрочем, тут уж ничего не изменишь, а ей пора вернуться к своим делам. Она приготовила ручку и карточки, но от наполнявшей комнату тишины почувствовала себя птицей в клетке. Встала, подошла к высоким окнам и распахнула их. В комнату ворвался весенний ветерок, приподнял кончики ее вьющихся волос, словно занавес, спадавших до плеч, слегка пошевелил наброшенный на плечи шарф. Клэр сняла его и повесила на спинку стула. И джемпер тоже сняла. Ей показалось, что пахнет цветущей магнолией или, быть может, лесным орехом. Как ни удивительно, ей захотелось кого-нибудь обнять. Был бы здесь Джейми, она бы с ним поговорила. Она подошла к маленькому телевизору на полке в углу и включила его, чтобы в комнате зазвучали голоса людей. Села за стол и принялась каллиграфическим почерком выводить имена на карточках.
Под пером ручки возникали черные петли и завитушки, и она позволила себе щегольнуть своим умением, снабдив букву «и» небольшим изгибом, а букву «т» — легким завитком. Принято считать, что для американки у нее прекрасный почерк; и вот, несмотря на все заботы, она не без удовольствия наблюдает, какие красивые линии выводит ее перо. В молодости она даже лелеяла мечту стать художницей. В старших классах у нее была тетрадка, в которой она тайком рисовала, а потом прятала тетрадь под половицей в своей комнате, опасаясь, что родные станут над ней смеяться. Длинная широкая спина учительницы истории, которая звала ее не Клэр, а Карен; дорогие кожаные сапоги насмешливых девчонок, которых она побаивалась; плакучая ива перед домом мальчика, который ей нравился, — на страницах тетрадки всему находилось место, и под каждым рисунком были указаны дата и название. В последний год жизни дома она тайно от всех принялась за обнаженную натуру, в тишине комнаты по ночам раздевая карандашом хрупкую директрису и любившую покомандовать капитаншу болельщиц. Но в классе живой натуры, куда она записалась в первом семестре в Гарварде, потерпела полное фиаско. Ей мешало присутствие живых тел натурщиков, с готовностью принимавших заданные позы, и преподаватель предложил ей в следующем семестре записаться на курс натюрморта, полагая, что там ей будет полегче. К концу первого курса она выбрала основной специальностью романские языки. Вместо изображения обнаженных тел ей предстояло читать о Лауре в ее неизменном убранстве и о разочаровавшейся в жизни Эмме Бовари. Следовать за Дон Кихотом в его бесплодных исканиях и переживать с семейством Буэндиа сто лет одиночества.
Выбор оказался удачным. Сегодня вечером она поприветствует французских гостей на их языке и поболтает с Батистой ле Туке, женой генерального секретаря французского Министерства иностранных дел, на ее родном итальянском. Эдвард будет ею гордиться, в министерстве это оценят, а гости почувствуют себя свободнее, хотя общий разговор все равно будет по-английски. Люди воспринимают обращение на родном языке как метафорически протянутую им дружескую руку и с благодарностью пожимают ее, ценя оказанное уважение. Американцы и британцы, привыкшие к тому, что весь мир говорит по-английски, принимают это как должное. Как тот бедный больной турок старался говорить по-английски, чтобы она его поняла!
Эдвард всегда настаивал, чтобы дети не довольствовались тем, что им повезло с родным языком, и она его полностью поддерживала. Питер шестой год занимается немецким и четвертый — русским. Джейми должен был в школе изучать испанский. В британских школах их освободили от занятий французским, потому что там не оказалось курсов достаточно высокого уровня; но оба уже вполне свободно болтают по-французски. Кто они, ее сыновья, — с детства говорящие по-английски, но рожденные в разных странах, граждане двух стран, учившиеся как минимум в трех? Эдвард спросил бы: «А кто мы все?» — но Эдварду легко говорить, потому что он англичанин от кончиков пальцев державных ног до редеющих светлых волос. Англичанами были его родители, и их родители, и многие поколения до них; все они жили и умирали на одном и том же кусочке грязноватой каменистой земли между Ла-Маншем, проливом Святого Георгия и Ирландским морем, за исключением одного прапрадеда, прослужившего многие годы полковником в Индии, и двоюродного дедушки, умудрившегося быть похороненным на Суматре. Но даже и эти странники не составляют исключения, потому что они принесли английский дух в колонии, куда их направили. «Англичане развозят свои замашки по всему свету, будто сухари для пищеварения», — утверждал Найл. Как и полагается англичанину, двоюродный дедушка внезапно умер от закупорки сосудов, сидя на Суматре в саду среди цветущих роз и попивая чай из чашки костяного фарфора фирмы «Споуд». Ей это точно известно. Им с Эдвардом достался сервиз, из которого происходила эта чашка, а коробка, в которой он хранился, была почти сплошь заклеена марками с аббревиатурой «Нидерл. Инд.», потому что в те времена Индонезия являлась частью голландской Ост-Индии.
— Уроды, — сказал тогда Найл об англичанах. — Засраные ублюдки. Им еще придется уносить свои вонючие протестантские задницы с нашего острова.
В тот первый раз, когда они с Найлом говорили об Ирландии, ничего еще не зная о своем будущем и не понимая, что с ними происходит, она ответила, как в гарвардском дискуссионном клубе:
— Конечно, следует лучше относиться к католикам. Но разве протестанты, чьи поколения тоже прожили там всю жизнь, не являются гражданами Северной Ирландии? И разве их не большинство? У них должно быть право выбора.
Они лежали на ее кровати в доме тети Элен. Семья уехала на выходные в Кейп. Найл отказался ехать — лишь спустя некоторое время она поняла, почему он избегает пляжа, даже в изнурительную летнюю жару, — и, чтобы иметь повод остаться, она придумала, что ей нужно срочно кое-что сделать по музейной практике. Так они в первый раз оказались одни в доме. В то субботнее утро, когда машины со всей семьей выезжали со двора, они еще не были любовниками, но через час, выйдя из душа, она увидела, что он сидит на раковине, неумытый, в одних джинсах, и ждет ее. И не удивилась.